Форма входа

Календарь новостей

«  Июнь 2025  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
      1
2345678
9101112131415
16171819202122
23242526272829
30

Друзья сайта

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 181




Четверг, 19.06.2025, 00:48
Приветствую Вас Гость | RSS
Glory of books
Главная | Регистрация | Вход
Обломов - Глава II - страница 1



Вошел  молодой  человек  лет  двадцати  пяти,  блещущий  здоровьем,   с
смеющимися щеками, губами и глазами. Зависть брала смотреть на него.
     Он был причесан и одет безукоризненно, ослеплял свежестью лица,  белья,
перчаток и фрака. По жилету лежала изящная цепочка, с множеством  мельчайших
брелоков. Он вынул тончайший батистовый  платок,  вдохнул  ароматы  Востока,
потом  небрежно  провел  им  по  лицу,  по  глянцевитой  шляпе  и   обмакнул
лакированные сапоги.
     - А, Волков, здравствуйте! - сказал Илья Ильич.
     - Здравствуйте, Обломов, - говорил блистающий господин, подходя к нему.
     - Не подходите, не подходите: вы с холода! - сказал тот.
     - О баловень, сибарит! - говорил Волков, глядя, куда бы положить шляпу,
и, видя везде пыль, не положил  никуда;  раздвинул  обе  полы  фрака,  чтобы
сесть, но, посмотрев внимательно на кресло, остался на ногах.
     - Вы еще не вставали! Что это на вас за шлафрок?  Такие  давно  бросили
носить, - стыдил он Обломова.
     - Это не шлафрок, а халат,  -  сказал  Обломов,  с  любовью  кутаясь  в
широкие полы халата.
     - Здоровы ли вы? - спросил Волков.
     - Какое здоровье! - зевая, сказал Обломов. - Плохо! приливы замучили. А
вы как поживаете?
     - Я? Ничего: здорово и весело, - очень весело! -  с  чувством  прибавил
молодой человек.
     - Откуда вы так рано? - спросил Обломов.
     - От портного. Посмотрите, хорош фрак? - говорил  он,  ворочаясь  перед
Обломовым.
     - Отличный! С большим вкусом сшит, - сказал Илья Ильич, - только отчего
он такой широкий сзади?
     - Это рейт-фрак: для верховой езды.
     - А! Вот что! Разве вы ездите верхом?
     - Как же! К нынешнему дню и фрак нарочно заказывал. Ведь сегодня первое
мая: с Горюновым едем  в  Екатерингоф.  Ах!  Вы  не  знаете?  Горюнова  Мишу
произвели - вот мы сегодня и отличаемся, - в восторге добавил Волков.
     - Вот как! - сказал Обломов.
     - У него рыжая лошадь, - продолжал Волков, - у них в полку рыжие,  а  у
меня вороная. Вы как будете: пешком или в экипаже?
     - Да... никак, - сказал Обломов.
     - Первого мая  в  Екатерингофе  не  быть!  Что  вы,  Илья  Ильич!  -  с
изумлением говорил Волков. - Да там все!
     - Ну как все! Нет, не все! - лениво заметил Обломов.
     - Поезжайте, душенька, Илья Ильич! Софья Николаевна с  Лидией  будут  в
экипаже только две, напротив в коляске есть скамеечка: вот бы вы с ними...
     - Нет, я не усядусь на скамеечке. Да и что стану я там делать?
     - Ну так, хотите, Миша другую лошадь вам даст?
     - Бог знает что выдумает! - почти про себя сказал Обломов.  -  Что  вам
дались Горюновы?
     - Ах! - вспыхнув, произнес Волков, - сказать?
     - Говорите!
     - Вы никому не скажете - честное слово? - продолжал  Волков,  садясь  к
нему на диван.
     - Пожалуй.
     - Я... влюблен в Лидию, - прошептал он.
     - Браво! Давно ли? Она, кажется, такая миленькая.
     - Вот уж три недели! - с глубоким вздохом сказал Волков.  -  А  Миша  в
Дашеньку влюблен.
     - В какую Дашеньку?
     - Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки! Весь город без  ума,  как  она
танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет.  Надо  его  ввести:  он
робок, еще новичок... Ах! ведь нужно ехать камелий достать...
     - Куда еще? Полно вам, приезжайте-ка обедать: мы бы поговорили. У  меня
два несчастья...
     - Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут  все  Горюновы  и  она,
она...
     Лидинька, - прибавил он шепотом. - Что это  вы  оставили  князя?  Какой
веселый дом! На какую ногу поставлен! А  дача!  Утонула  в  цветах!  Галерею
пристроили, gothique. Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы  будете
бывать?
     - Нет, я думаю, не буду.
     - Ах, какой дом! Нынешнюю зиму по средам меньше пятидесяти  человек  не
бывало, а иногда набиралось до ста...
     - Боже ты мой! Вот скука - то должна быть адская!
     - Как это можно? Скука! Да чем больше, тем веселей. Лидия бывала там, я
ее не замечал, да вдруг...
     Напрасно я забыть ее стараюсь И страсть хочу  рассудком  победить...  -
запел он и сел, забывшись, на кресло, но вдруг вскочил и стал отирать пыль с
платья.
     - Какая у вас пыль везде! - сказал он.
     - Все Захар! - пожаловался Обломов.
     - Ну, мне пора! - сказал Волков. - За камелиями  для  букета  Мише.  Au
revoir.
     - Приезжайте вечером чай пить, из балета: расскажете, как там что было,
- приглашал Обломов.
     - Не могу, дал слово к Муссинским: их  день  сегодня.  Поедемте  и  вы.
Хотите, я вас представлю?
     - Нет, что там делать?
     - У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает. Как что делать? Это
такой дом, где обо всем говорят...
     - Вот это-то и скучно, что обо всем, - сказал Обломов.
     - Ну, посещайте Мездровых, - перебил Волков, - там уж об одном говорят,
об искусствах; только  и  слышишь:  венецианская  школа,  Бетховен  да  Бах,
Леонардо да Винчи...
     - Век об одном и том же - какая скука! Педанты, должно быть! -  сказал,
зевая, Обломов.
     - На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у всех дни:  у  Савиновых
по четвергам обедают, у Маклашиных - пятницы, у Вязниковых - воскресенья,  у
князя Тюменева - середы. У  меня  все  дни  заняты!  -  с  сияющими  глазами
заключил Волков.
     - И вам не лень мыкаться изо дня в день?
     - Вот, лень! Что за лень? Превесело! -  беспечно  говорил  он.  -  Утро
почитаешь, надо быть au courant всего, знать новости.  Слава  богу,  у  меня
служба такая, что не нужно бывать в должности.  Только  два  раза  в  неделю
посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был;
ну, а там... новая актриса, то на русском, то на французском театре.
     Вот опера будет, я абонируюсь. А  теперь  влюблен...  Начинается  лето;
Мише обещали отпуск; поедем к ним в деревню на месяц, для разнообразия.  Там
охота. У них отличные соседи, дают bals champetres. С Лидией  будем  в  роще
гулять, кататься в лодке, рвать  цветы...  Ах!..  -  И  он  перевернулся  от
радости. - Однако пора... Прощайте, - говорил он, напрасно стараясь оглядеть
себя спереди и сзади в запыленное зеркало.
     - Погодите, - удерживал Обломов, - я было хотел  поговорить  с  вами  о
делах.
     - Pardon, некогда, - торопился Волков, - в другой раз! - А не хотите ли
со мной есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
     - Нет, бог с вами! - говорил Обломов.
     - Прощайте же.
     Он пошел и вернулся.
     - Видели это? - спросил он, показывая руку, как вылитую в перчатке.
     - Что это такое? - спросил Обломов в недоумении.
     - А новые lacets!  Видите,  как  отлично  стягивает:  не  мучишься  над
пуговкой два часа; потянул шнурочек - и готово. Это только  что  из  Парижа.
Хотите, привезу вам на пробу пару?
     - Хорошо, привезите! - говорил Обломов.
     - А посмотрите это; не правда ли, очень мило? - говорил он,  отыскав  в
куче брелок один. - Визитная карточка с загнутым углом.
     - Не разберу, что написано.
     - Pr. - prince M. - Michel. - говорил Волков, - а  фамилия  Тюменев  не
уписалась; это он мне в пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir.
Мне еще в десять мест. - Боже мой, что это за веселье на свете!
     И он исчез.
     "В десять мест в один день - несчастный!  -  думал  Обломов.  -  И  это
жизнь! - Он  сильно  пожал  плечами.  -  Где  же  тут  человек?  На  что  он
раздробляется  и  рассыпается?  Конечно,  недурно  заглянуть  и  в  театр  и
влюбиться в какую-нибудь Лидию... она  миленькая!  В  деревне  с  ней  цветы
рвать, кататься
     - хорошо; да в десять мест в один день - несчастный!"  -  заключил  он,
перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него  таких  пустых  желаний  и
мыслей, что он не мыкается, а лежит  вот  тут,  сохраняя  свое  человеческое
достоинство и свой покой.
     Новый звонок прервал его размышления.
     Вошел новый гость.
     Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми  пуговицами,  гладко
выбритый,  с  темными,  ровно  окаймляющими   его   лицо   бакенбардами,   с
утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно  потертым
лицом, с задумчивой улыбкой.
     - Здравствуй, Судьбинский! -  весело  поздоровался  Обломов.  -  Насилу
заглянул к старому сослуживцу! Не подходи, не подходи! Ты с холоду.
     - Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, - говорил гость, - да
ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан
везу к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать
сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
     - Ты еще на службу? Что так поздно? - спросил Обломов. -  Бывало  ты  с
десяти часов...
     - Бывало - да; а теперь другое дело: в  двенадцать  часов  езжу.  -  Он
сделал на последнем слове ударение.
     - А! догадываюсь! - сказал Обломов. - Начальник отделения! Давно ли?
     Судьбинский значительно кивнул головой.
     - К святой, - сказал он.  -  Но  сколько  дела  -  ужас!  С  восьми  до
двенадцати часов дома,  с  двенадцати  до  пяти  в  канцелярии,  да  вечером
занимаюсь. От людей отвык совсем!
     - Гм! Начальник отделения - вот как! - сказал  Обломов.  -  Поздравляю!
Каков?
     А вместе канцелярскими чиновниками служили. Я думаю, на будущий  год  в
статские махнешь.
     - Куда! Бог с тобой! Еще нынешний год корону надо получить:  думал,  за
отличие представят, а -  теперь  новую  должность  занял:  нельзя  два  года
сряду...
     - Приходи обедать, выпьем за повышение! - сказал Обломов.
     - Нет, сегодня у вице-директора обедаю.  К  четвергу  надо  приготовить
доклад
     - адская работа! На представления из губерний положиться  нельзя.  Надо
проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный:  все  хочет  сам.  Вот
сегодня вместе после обеда и засядем.
     - Ужели и после обеда? - спросил Обломов недоверчиво.
     - А как ты думал? Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею  хоть  в
Екатерингоф прокатиться... Да, я  заехал  спросить:  не  поедешь  ли  ты  на
гулянье? Я бы заехал.
     - Нездоровится что-то, не могу! - сморщившись, сказал Обломов. -  Да  и
дела много... нет, не могу!
     - Жаль! - сказал Судьбинский. - А день хорош. Только сегодня и  надеюсь
вздохнуть.
     - Ну, что нового у вас? - спросил Обломов.
     - Да много кое-чего: в письмах  отменили  писать  "покорнейший  слуга",
пишут "примите уверение"; формулярных списков по два  экземпляра  не  велено
представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений.
Нашу комиссию закрыли... Много!
     - Ну, а что наши бывшие товарищи?
     - Ничего пока; Свинкин дело потерял!
     - В самом деле? Что ж директор? -  Спросил  Обломов  дрожащим  голосом.
Ему, по старой памяти, страшно стало.
     -  Велел  задержать  награду,  пока  не  отыщется.  Дело   важное:   "о
взысканиях".
     Директор думает, - почти шепотом прибавил Судьбинский, - что он потерял
его... нарочно.
     - Не может быть! - сказал Обломов.
     - Нет, нет! Это напрасно, - с важностью и  покровительством  подтвердил
Судьбинский. - Свинкин - ветреная голова. Иногда чорт знает какие тебе итоги
выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним;  а  только  нет,  он  не
замечен ни  в  чем  таком...  Он  не  сделает,  нет,  нет!  Завалялось  дело
где-нибудь; после отыщется.
     - Так вот как: все в трудах! - говорил Обломов, - работаешь.
     - Ужас, ужас! Ну конечно, с таким человеком, как  Фома  Фомич,  приятно
служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет.
     Как вышел срок - за отличие, так и представляет; кому не вышел  срок  к
чину, к кресту, - деньги выхлопочет...
     - Ты сколько получаешь?
     - Да что:  тысяча  двести  рублей  жалованья,  особо  столовых  семьсот
пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды  пятьсот,  да
награды рублей до тысячи.
     - Фу! чорт возьми! - сказал, вскочив с постели, Обломов. -  Голос,  что
ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец!
     - Что еще это! Вон Пересветов прибавочные получает,  а  дела-то  меньше
моего делает и не смыслит ничего. Ну конечно, он не имеет  такой  репутации.
Меня очень ценят, - скромно прибавил он, потупя  глаза,  -  министр  недавно
выразился про меня, что я "украшение министерства".
     - Молодец! - сказал Обломов. - Вот только работать с  восьми  часов  до
двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома еще - ой, ой!
     Он покачал головой.
     - А что ж бы я стал делать, если б не служил? - спросил Судьбинский.
     - Мало ли что! Читал бы, писал... - сказал Обломов.
     - Я и теперь только и делаю, что читаю да пишу.
     - Да это не то; ты бы печатал...
     - Не всем же быть писателями. Вот и  ты  ведь  не  пишешь,  -  возразил
Судьбинский.
     - Зато у меня имение на  руках,  -  со  вздохом  сказал  Обломов.  -  Я
соображаю новый план; разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь... А ты  ведь
чужое делаешь, не свое.
     - Что ж делать! Надо работать, коли деньги берешь. Летом отдохну:  Фома
Фомич обещает выдумать командировку нарочно  для  меня...  вот,  тут  получу
прогоны на пять лошадей, суточных рубля по три в сутки, а потом награду...
     - Эк ломят! - с завистью говорил Обломов; потом вздохнул и задумался.
     - Деньги нужны: осенью женюсь, - прибавил Судьбинский.
     - Что ты! В самом деле? На ком? - с участием сказал Обломов.
     - Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у
меня и, кажется, видел ее.
     - Нет, не помню! Хорошенькая? - спросил Обломов.
     - Да, мила. Поедем, если хочешь, к ним обедать...
     Обломов замялся.
     - Да... хорошо, только...
     - На той неделе, - сказал Судьбинский.
     - Да, да, на той неделе, - обрадовался Обломов, - у меня еще платье  не
готово. Что ж, хорошая партия?
     -  Да,  отец  действительный  статский  советник;  десять  тысяч  дает,
квартира казенная. Он нам целую половину отвел,  двенадцать  комнат;  мебель
казенная, отопление, освещение тоже: можно жить...
     - Да, можно! Еще бы! Каков Судьбинский! -  прибавил,  не  без  зависти,
Обломов.
     - На свадьбу, Илья Ильич, шафером приглашаю: смотри...
     - Как же, непременно! - сказал Обломов. - Ну, а что Кузнецов, Васильев,
Махов?
     - Кузнецов женат давно,  Махов  на  мое  место  поступил,  а  Васильева
перевели  в  Польшу.  Ивану  Петровичу  дали  Владимира,   Олешкин   -   его
превосходительство.
     - Он добрый малый! - сказал Обломов.
     - Добрый, добрый; он стоит.
     - Очень добрый, характер мягкий, ровный, - говорил Обломов.
     - Такой обязательный, - прибавил Судьбинский, - и  нет  этого,  знаешь,
чтобы выслужиться, подгадить, подставить ногу, опередить... все делает,  что
может.
     - Прекрасный человек! Бывало напутаешь в  бумаге,  недоглядишь,  не  то
мнение  или  законы  подведешь  в  записке,  ничего:  велит  только  другому
переделать.
     Отличный человек! - заключил Обломов.
     - А вот наш Семен Семеныч  так  неисправим,  -  сказал  Судьбинский,  -
только мастер пыль в глаза пускать.  Недавно  что  он  сделал:  из  губерний
поступило представление  о  возведении  при  зданиях,  принадлежащих  нашему
ведомству, собачьих конур для сбережения казенного имущества от  расхищения;
наш архитектор, человек дельный, знающий и честный, составил очень умеренную
смету; вдруг показалась ему велика, и  давай  наводить  справки,  что  может
стоить постройка собачьей конуры? Нашел где-то тридцатью копейками меньше  -
сейчас докладную записку...
     Раздался еще звонок.
     - Прощай, - сказал чиновник, -  я  заболтался,  что-нибудь  понадобится
там...
     - Посиди еще, - удерживал Обломов. - Кстати, и посоветуюсь с  тобой:  у
меня два несчастья...
     - Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, - сказал он уходя.
     "Увяз, любезный друг, по  уши  увяз,  -  думал  Обломов,  провожая  его
глазами. - И слеп, и глух, и нем для всего остального в  мире.  А  выйдет  в
люди, будет со временем ворочать делами  и  чинов  нахватает...  У  нас  это
называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума  его,  воли,
чувства - зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не  пошевелится  в  нем
многое, многое...
     А между тем работает с двенадцати до пяти в  канцелярии,  с  восьми  до
двенадцати дома - несчастный!"

     Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до
девяти может пробыть у себя на диване,  и  гордился,  что  не  надо  идти  с
докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
     Обломов философствовал и не заметил, что  у  постели  его  стоял  очень
худощавый,  черненький  господин,  заросший  весь  бакенбардами,   усами   и
эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
     - Здравствуйте, Илья Ильич.
     - Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не  подходите:  вы  с  холода!  -
говорил Обломов.
     - Ах вы, чудак! - сказал тот. - Все такой же неисправимый,  беззаботный
ленивец!
     - Да, беззаботный! - сказал Обломов. - Вот я вам сейчас  покажу  письмо
от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда вы?

     - Из книжной лавки: ходил узнать,  не  вышли  ли  журналы.  Читали  мою
статью?
     - Нет.
     - Я вам пришлю, прочтите.
     - О чем? - спросил сквозь сильную зевоту Обломов.
     - О торговле, об эмансипации  женщин,  о  прекрасных  апрельских  днях,
какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как
это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я  ратую  за
реальное направление в литературе.
     - Много у вас дела? - спросил Обломов.
     - Да, довольно. Две  статьи  в  газету  каждую  неделю,  потом  разборы
беллетристов пишу, да вот написал рассказ...
     - О чем?
     - О том, как в одном городе городничий бьет мещан по зубам...
     - Да, это в самом деле реальное направление, - сказал Обломов.
     - Не правда ли? - подтвердил обрадованный литератор. -  Я  провожу  вот
какую мысль и знаю, что она новая и смелая.  Один  проезжий  был  свидетелем
этих побоев и при свидании с  губернатором  пожаловался  ему.  Тот  приказал
чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом  удостовериться  в  этом  и
вообще собрать сведения о личности и поведении городничего. Чиновник  созвал
мещан, будто расспросить о торговле, а между  тем  давай  разведывать  и  об
этом.  Что  ж  мещане?  Кланяются  да  смеются  и  городничего   превозносят
похвалами. Чиновник стал узнавать стороной, и  ему  сказали,  что  мещане  -
мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже  казну,  все
безнравственны, так что побои эти - праведная кара...
     - Стало быть, побои городничего выступают в повести, как fatum  древних
трагиков? - сказал Обломов.
     - Именно, - подхватил Пенкин. - У вас много такта, Илья Ильич,  вам  бы
писать! А между тем мне  удалось  показать  и  самоуправство  городничего  и
развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий  подчиненных
чиновников и необходимость строгих, но законных мер...  Не  правда  ли,  эта
мысль... довольно новая?
     - Да, в особенности для меня, - сказал Обломов, - я так мало читаю...
     - В самом деле, не видать книг у вас! - сказал  Пенкин.  -  Но,  умоляю
вас, прочтите одну  вещь;  готовится  великолепная,  можно  сказать,  поэма:
"Любовь взяточника к падшей женщине". Я не могу вам сказать, кто автор:  это
еще секрет.
     - Что ж там такое?
     - Обнаружен весь  механизм  нашего  общественного  движения,  и  все  в
поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной  лестницы
перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный  вельможа
и целый рой обманывающих  его  взяточников;  и  все  разряды  падших  женщин
разобраны... француженки, немки, чухонки, и  все,  все...  с  поразительной,
животрепещущей верностью... Я слышал отрывки - автор велик! В  нем  слышится
то Дант, то Шекспир...
     - Вон куда хватили! - в изумлении сказал Обломов привстав.
     Пенкин вдруг смолк, видя, что действительно он далеко хватил.
     - Вот вы прочтите, увидите сами, - добавил он уже без азарта.
     - Нет, Пенкин, я не стану читать.
     - Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят...
     - Да пускай их! Некоторым ведь  больше  нечего  и  делать,  как  только
говорить.
     Есть такое призвание.
     - Да хоть из любопытства прочтите.
     - Чего я там не видал? - говорил Обломов. - Зачем это они пишут: только
себя тешат...
     - Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже.  Точно  живые
портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, - точно
живьем отпечатают.
     - Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возьмем,
а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и  сочувствия,
нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только.
     Изображают-то они воров, падших женщин, точно  ловят  их  на  улице  да
отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не "невидимые слезы", а  один  только
видимый, грубый смех, злость...
     - Что ж еще нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость
- желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком... тут все!
     - Нет, не все! - вдруг  воспламенившись,  сказал  Обломов.  -  Изобрази
вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не  забудь.  Где
же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! - почти шипел Обломов. -
Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью.
     Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или  горько  плачьте
над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните  в  нем  самого
себя и обращайтесь с ним, как с собой, - тогда я стану вас читать  и  склоню
перед вами голову... - сказал  он,  улегшись  опять  покойно  на  диване.  -
Изображают они вора, падшую женщину, - говорил он, - а человека-то  забывают
или не умеют изобразить. Какое же тут искусство,  какие  поэтические  краски
нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только,  пожалуйста,  без  претензии  на
поэзию.
     - Что же, природу прикажете  изображать:  розы,  соловья  или  морозное
утро, между тем как  все  кипит,  движется  вокруг?  Нам  нужна  одна  голая
физиология общества; не до песен нам теперь...
     - Человека, человека давайте мне! - говорил Обломов. - Любите его...
     - Любить  ростовщика,  ханжу,  ворующего  или  тупоумного  чиновника  -
слышите?
     Что вы это? И видно, что вы не  занимаетесь  литературой!  -  горячился
Пенкин.
     - Нет, их надо карать, извергнуть из гражданской среды, из общества...
     - Извергнуть  из  гражданской  среды!  -  вдруг  заговорил  вдохновенно
Обломов, встав перед Пенкиным. - Это значит  забыть,  что  в  этом  негодном
сосуде присутствовало высшее начало; что  он  испорченный  человек,  но  все
человек же, то есть вы сами.  Извергнуть!  А  как  вы  извергнете  из  круга
человечества, из лона природы, из милосердия божия? -  почти  крикнул  он  с
пылающими глазами.
     - Вон куда хватили! - в свою очередь, с изумлением сказал Пенкин.
     Обломов увидел, что и он далеко  хватил.  Он  вдруг  смолк,  постоял  с
минуту, зевнул и медленно лег на диван.
     Оба погрузились в молчание.
     - Что ж вы читаете? - спросил Пенкин.
     - Я... да все путешествия больше.
     Опять молчание.
     - Так прочтете поэму, когда выйдет? Я бы принес... - спросил Пенкин.
     Обломов сделал отрицательный знак головой.
     - Ну, я вам свой рассказ пришлю?
     Обломов кивнул в знак согласия.
     - Однако мне пора в типографию! - сказал Пенкин.  -  Я,  знаете,  зачем
пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф;  у  меня  коляска.
Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего  бы
не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте...
     - Нет, нездоровится, - сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, -
сырости боюсь, теперь еще не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли:
     мы бы поговорили... У меня два несчастья...
     - Нет, наша редакция вся  у  Сен-Жоржа  сегодня,  оттуда  и  поедем  на
гулянье. А ночью писать и чем свет в типографию отсылать. До свидания.
     - До свиданья, Пенкин.
     "Ночью писать, - думал Обломов, - когда же спать-то? А подь, тысяч пять
в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль,  душу  свою  на
мелочи, менять убеждения, торговать умом  и  воображением,  насиловать  свою
натуру,  волноваться,  кипеть,  гореть,  не  знать  покоя  и   все   куда-то
двигаться... И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши  завтра,
послезавтра; праздник придет, лето настанет  -  а  он  все  пиши?  Когда  же
остановиться и отдохнуть? Несчастный!"

     Он повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила  засохли,  и
пера не видать, и радовался, что лежит  он,  беззаботен,  как  новорожденный
младенец, что не разбрасывается, не продает ничего...
     "А письмо старосты, а квартира?" - вдруг вспомнил он и задумался.
     Но вот опять звонят.
     - Что это сегодня за раут у меня? - сказал Обломов и ждал, кто войдет.
     Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой
поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не высок и  не
низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала  ему  никакой  резкой,
заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном  Иванычем,
другие - Иваном Васильичем, третьи - Иваном Михайлычем.
     Фамилию его называли тоже  различно:  одни  говорили,  что  он  Иванов,
другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев.
     Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут  имя  его  -  тот
забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет - не заметит. Присутствие  его
ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него.
     Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых  примет  на
теле, в его уме нет.
     Может быть, он умел бы по крайней мере  рассказать  все,  что  видел  и
слышал, и занять хоть этим других, но он  нигде  не  бывал:  как  родился  в
Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал  то,  что
знали и другие.
     Симпатичен ли такой человек?  Любит  ли,  ненавидит  ли,  страдает  ли?
Должен бы, кажется, и любить, и не любить, и страдать, потому что  никто  не
избавлен от этого. Но он как-то ухитряется всех любить. Есть такие  люди,  в
которых, как ни бейся, не возбудить никак духа вражды, мщения и т.п. Что  ни
делай с ними, они все ласкаются. Впрочем, надо отдать им справедливость, что
и любовь их, если разделить ее  на  градусы,  до  степени  жара  никогда  не
доходит. Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры, а,
в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.
     Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню - и  он  бросит
ему свой грош, а если обругают, или прогонят,  или  посмеются  -  так  и  он
обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не
богат, а скорее беден; но,  решительно  бедным  тоже  не  назовешь,  потому,
впрочем, только, что много есть беднее его.
     Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и, сверх того, он
служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не
терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него  и  подавно  в  голову
никому не приходит.
     В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не
могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше,  так,
чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать  и
то и  другое,  он  так  сделает,  что  начальник  всегда  затрудняется,  как
отозваться о его труде;  посмотрит,  посмотрит,  почитает,  почитает,  да  и
скажет только: "Оставьте, я после посмотрю... да, оно почти так, как нужно".

     Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало,
что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь,  чтоб
он устремил пытливый взгляд на  какой-нибудь  внешний  предмет,  который  бы
хотел усвоить своему ведению.
     Встретится ему знакомый на улице: "Куда?" - спросит.  "Да  вот  иду  на
службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь". - "Пойдем лучше со  мной,
- скажет тот, - на почту или зайдем к портному, или  прогуляемся",  -  и  он
идет  с  ним,  заходит  и  к  портному,  и  на  почту,  и  прогуливается   в
противуположную сторону от той, куда шел.
     Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет,  очень
немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит,  как  он
исчезнет со света;  никто  не  спросит,  не  пожалеет  о  нем,  никто  и  не
порадуется его смерти.  У  него  нет  ни  врагов,  ни  друзей,  но  знакомых
множество. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя  внимание
прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый  раз  достающеюся
ему почестью - глубоким  поклоном;  может  быть,  даже  другой,  любопытный,
забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
     Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как  хотите,  есть  какой-то
неполный, безличный намек на людскую  массу,  глухое  отзвучие,  неясный  ее
отблеск.
     Даже Захар, который в откровенных беседах, на сходках  у  ворот  или  в
лавочке, делал разную характеристику всех  гостей,  посещавших  барина  его,
всегда  затруднялся,  когда  очередь  доходила  до  этого...  положим  хоть,
Алексеева. Он долго думал, долго  ловил  какую-нибудь  угловатую  черту,  за
которую можно было бы уцепиться, в наружности, в  манерах  или  в  характере
этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: "А у  этого  ни  кожи,  ни
рожи, ни ведения!"


Copyright MyCorp © 2025