Форма входа

Календарь новостей

«  Июнь 2025  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
      1
2345678
9101112131415
16171819202122
23242526272829
30

Друзья сайта

Наш опрос

Оцените мой сайт
Всего ответов: 181




Среда, 18.06.2025, 22:19
Приветствую Вас Гость | RSS
Glory of books
Главная | Регистрация | Вход
Обломов - Глава I - Часть IV


   
      Год прошел со времени болезни Ильи Ильича. Много  перемен  принес  этот
год в  разных  местах  мира:  там  взволновал  край,  а  там  успокоил;  там
закатилось какое-нибудь светило мира, там засияло  другое;  там  мир  усвоил
себе новую тайну бытия, а там рушились в прах жилища и поколения. Где падала
старая жизнь, там, как молодая зелень, пробивалась новая...
     И на Выборгской стороне, в доме вдовы Пшеницыной, хотя дни и ночи текут
мирно, не внося буйных и внезапных перемен в однообразную жизнь, хотя четыре
времени года повторили свои отправления, как  в  прошедшем  году,  но  жизнь
все-таки не останавливалась, все менялась в своих явлениях,  но  менялась  с
такою   медленною   постепенностью,   с   какою   происходят   геологические
видоизменения нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые века
море наносит ил или отступает от берега и образует приращение почвы.
     Илья Ильич выздоровел.  Поверенный  Затертый  отправился  в  деревню  и
прислал  вырученные  за  хлеб  деньги  сполна  и  был  из  них  удовлетворен
прогонами, суточными деньгами и вознаграждением за труд.
     Что касается оброка, то Затертый писал, что денег этих собрать  нельзя,
что мужики частью разорились, частью ушли по разным местам и где находятся -
неизвестно, и что он собирает на месте деятельные справки.
     О дороге, о мостах писал он,  что  время  терпит,  что  мужики  охотнее
предпочитают переваливаться через гору и через овраг до торгового села,  чем
работать над устройством новой дороги и мостов.
     Словом, сведения и деньги получены удовлетворительные, и Илья Ильич  не
встретил крайней надобности ехать сам и  был  с  этой  стороны  успокоен  до
будущего года.
     Поверенный распорядился и насчет постройки дома:  определив,  вместе  с
губернским архитектором, количество нужных материалов, он  оставил  старосте
приказ с открытием весны возить лес и велел построить сарай для кирпича, так
что Обломову оставалось  только  приехать  весной  и,  благословясь,  начать
стройку при себе. К тому времени предполагалось собрать оброк и, кроме того,
было в виду заложить деревню - следовательно, расходы было из чего покрыть.
     После болезни Илья Ильич долго был мрачен, по целым часам повергался  в
болезненную задумчивость и иногда не отвечал на вопросы Захара, не  замечал,
как он ронял чашки на пол и не сметал со стола пыль, или хозяйка, являясь по
праздникам с пирогом, заставала его в слезах.
     Потом мало-помалу место живого горя заступило  немое  равнодушие.  Илья
Ильич по целым часам смотрел, как падал снег и наносил сугробы на дворе и на
улице, как покрыл дрова, курятники, конуру, садик,  гряды  огорода,  как  из
столбов забора образовались пирамиды, как все умерло и окуталось в саван.
     Подолгу слушал он треск кофейной  мельницы,  скаканье  на  цепи  и  лай
собаки, чищенье сапог Захаром и мерный стук маятника.
     К нему по-прежнему входила хозяйка, с  предложением  купить  что-нибудь
или откушать  чего-нибудь;  бегали  хозяйские  дети:  он  равнодушно-ласково
говорил с первой,  последним  задавал  уроки,  слушал,  как  они  читают,  и
улыбался на их детскую болтовню вяло и нехотя.
     Но гора осыпалась понемногу, море отступало от берега или  приливало  к
нему, и Обломов мало-помалу входил в прежнюю нормальную свою жизнь.
     Осень, лето и зима прошли вяло, скучно. Но Обломов ждал опять  весны  и
мечтал о поездке в деревню.
     В марте напекли жаворонков, в апреле у него выставили рамы и  объявили,
что вскрылась Нева и наступила весна.
     Он бродил по саду. Потом стал сажать овощи  в  огороде;  пришли  разные
праздники, троица, семик, первое  мая;  все  это  ознаменовалось  березками,
венками; в роще пили чай.
     С начала лета в доме стали  поговаривать  о  двух  больших  предстоящих
праздниках: иванове дне,  именинах  братца,  и  об  ильине  дне  -  именинах
Обломова: это были две важные эпохи в виду. И когда хозяйке случилось купить
или видеть на рынке отличную четверть телятины или удавался особенно  хорошо
пирог, она приговаривала: "Ах, если б этакая телятина  попалась  или  этакий
пирог удался в иванов или в ильин день!"

     Поговаривали об ильинской пятнице и о совершаемой ежегодно на Пороховые
Заводы прогулке пешком, о празднике на Смоленском кладбище, в Колпине.
     Под окнами снова раздалось тяжелое кудахтанье  наседки  и  писк  нового
поколения  цыплят;   пошли   пироги   с   цыплятами   и   свежими   грибами,
свежепросоленные огурцы; вскоре появились и ягоды.
     - Потроха уж теперь нехороши, - сказала хозяйка Обломову,  -  вчера  за
две пары маленьких просили семь гривен, зато лососина свежая есть:  ботвинью
хоть каждый день можно готовить.
     Хозяйственная часть в доме Пшеницыной процветала, не потому только, что
Агафья Матвеевна была образцовая хозяйка, что это было ее призванием,  но  и
потому еще, что Иван Матвеевич Мухояров был, в  гастрономическом  отношении,
великий эпикуреец. Он был более нежели небрежен в платье,  в  белье:  платье
носил по многим годам и тратил деньги на  покупку  нового  с  отвращением  и
досадой, не развешивал его тщательно, а сваливал в угол, в кучу. Белье,  как
чернорабочий, менял только в субботу; но что касалось  стола,  он  не  щадил
издержек.
     В этом он отчасти руководствовался своей собственной, созданной им,  со
времени вступления в службу, логикой: "Не увидят, что в брюхе, - и толковать
пустяков не станут; тогда как тяжелая цепочка на часах, новый фрак,  светлые
сапоги - все это порождает лишние разговоры".
     От этого  на  столе  у  Пшеницыных  являлась  телятина  первого  сорта,
янтарная осетрина, белые рябчики. Он иногда  сом  обходит  и  обнюхает,  как
легавая собака, рынок или Милютины лавки, под полой принесет лучшую пулярку,
не пожалеет четырех рублей на индейку.
     Вино он брал с биржи и прятал сам и сам доставал; но  на  столе  иногда
никто не видал ничего, кроме графина водки, настоенной  смородинным  листом;
вино же выпивалось в светлице.
     Когда он с Тарантьевым отправлялся на тоню,  в  пальто  у  него  всегда
спрятана была бутылка высокого сорта мадеры, а когда пили они в  "заведении"
чай, он приносил свой ром.
     Постепенная  осадка  или  выступление  дна  морского  и   осыпка   горы
совершались над всем и, между прочим, над Анисьей: взаимное влеченье  Анисьи
и хозяйки превратилось в неразрывную связь, в одно существование.
     Обломов, видя участие хозяйки в его делах, предложил однажды ей, в виде
шутки, взять все заботы о его продовольствии  на  себя  и  избавить  его  от
всяких хлопот.
     Радость разлилась у ней по лицу; она усмехнулась даже сознательно.  Как
расширялась ее арена:  вместо  одного  два  хозяйства  или  одно,  да  какое
большое! Кроме того, она приобретала Анисью.
     Хозяйка поговорила с братцем, и на другой день из  кухни  Обломова  все
было перетаскано на кухню Пшеницыной; серебро его и посуда  поступили  в  ее
буфет, а Акулина была разжалована из кухарок в птичницы и в огородницы.
     Все пошло на большую  ногу;  закупка  сахару,  чаю,  провизии,  соленье
огурцов, моченье яблок и вишен, варенье - все приняло обширные размеры.
     Агафья Матвеевна выросла.  Анисья  расправила  свои  руки,  как  орлица
крылья, и жизнь закипела и потекла рекой.
     Обломов обедал с семьей в три часа, только братец обедали особо, после,
больше в кухне, потому что очень поздно приходили из должности.
     Чай и кофе носила Обломову сама хозяйка, а не Захар.
     Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит,
как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом,  разом  все
сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так  сама  хозяйка,  когда
Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает
головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки горой,  тут  же  посмотрит
наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить,  и  сдернет  их,  оботрет
окна, заглянет за спинку дивана и уйдет.
     Постепенная осадка дна морского, осыпанье гор, наносный ил с  прибавкой
легких вулканических взрывов - все это  совершилось  всего  более  в  судьбе
Агафьи Матвеевны, и никто, всего менее она сама, не замечал это.  Оно  стало
заметно только по обильным, неожиданным и бесконечным последствиям.
     Отчего она с некоторых пор стала сама не своя?
     Отчего прежде,  если  подгорит  жаркое,  переварится  рыба  в  ухе,  не
положится зелени в суп, она строго, но с спокойствием и достоинством сделает
замечание Акулине и забудет, а теперь, если  случится  что-нибудь  подобное,
она выскочит из-за стола, побежит на кухню,  осыплет  всею  горечью  упреков
Акулину и даже надуется  на  Анисью,  а  на  другой  день  присмотрит  сама,
положена ли зелень, не переварилась ли рыба.
     Скажут, может быть, что она совестится показаться неисправной в  глазах
постороннего  человека  в  таком  предмете,  как   хозяйство,   на   котором
сосредоточивалось ее самолюбие и вся ее деятельность!
     Хорошо. А почему прежде бывало с восьми часов вечера  у  ней  слипаются
глаза, а в девять, уложив детей и  осмотрев,  потушены  ли  огни  на  кухне,
закрыты ли трубы, прибрано ли все, она ложится -  и  уже  никакая  пушка  не
разбудит ее до шести часов?
     Теперь  же,  если  Обломов  поедет  в  театр  или  засидится  у   Ивана
Герасимовича и долго не едет, ей не спится, она ворочается с  боку  на  бок,
крестится, вздыхает, закрывает глаза - нет сна, да и только!
     Чуть застучит по улице, она поднимет голову, иногда вскочит с  постели,
отворит форточку и слушает: не он ли?
     Если застучат в ворота, она накинет юбку и бежит в кухню,  расталкивает
Захара, Анисью и посылает отворить ворота.
     Скажут,  может  быть,   что   в   этом   высказывается   добросовестная
домохозяйка, которой не хочется, чтоб у ней  в  доме  был  беспорядок,  чтоб
жилец ждал ночью на улице, пока  пьяный  дворник  услышит  и  отопрет,  что,
наконец, продолжительный стук может перебудить детей.
     Хорошо. А отчего, когда Обломов сделался болен, она никого не  впускала
к нему в комнату, устлала ее войлоками и коврами, завесила окна и  приходила
в ярость - она, такая добрая и кроткая, если Ваня или  Маша  чуть  вскрикнут
или громко засмеются?
     Отчего по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она просиживала  у  его
постели, не спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом, накинув салоп  и
написав крупными буквами на бумажке:  "Илья",  бежала  в  церковь,  подавала
бумажку в алтарь, помянуть за здравие, потом отходила в угол,  бросалась  на
колени и долго лежала, припав головой к полу, потом поспешно шла на рынок  и
с боязнью возвращалась домой, взглядывала в дверь  и  шепотом  спрашивала  у
Анисьи:
     - Что?
     Скажут, что это ничего больше, как жалость, сострадание, господствующие
элементы в существе женщины.
     Хорошо. Отчего же, когда Обломов, выздоравливая, всю зиму  был  мрачен,
едва говорил с ней, не заглядывал к ней в комнату, не интересовался, что она
делает, не шутил, не смеялся с ней, - она похудела, на нее вдруг  пал  такой
холод, такая нехоть ко всему: мелет она кофе - и не помнит, что делает,  или
накладет такую пропасть цикория, что пить нельзя, - и  не  чувствует,  точно
языка нет. Не доварит Акулина рыбу, разворчатся братец, уйдут из-за стола:
     она, точно каменная, будто и не слышит.
     Прежде бывало ее никто не видал задумчивой, да это и не к лицу ей:  все
она ходит да движется, на все смотрит зорко и видит все,  а  тут  вдруг,  со
ступкой на коленях, точно заснет и не  двигается,  потом  вдруг  так  начнет
колотить пестиком, что даже собака залает, думая, что стучатся в ворота.
     Но только Обломов ожил, только появилась у него добрая  улыбка,  только
он начал смотреть на нее попрежнему ласково, заглядывать к  ней  в  дверь  и
шутить - она опять пополнела, опять хозяйство ее пошло живо, бодро,  весело,
с маленьким оригинальным оттенком:  бывало  она  движется  целый  день,  как
хорошо устроенная машина, стройно, правильно, ходит плавно, говорит ни тихо,
ни громко, намелет кофе, наколет сахару, просеет что-нибудь, сядет за шитье,
игла у ней ходит мерно, как часовая стрелка; потом она встанет, не  суетясь;
там остановится на  полдороге  в  кухню,  отворит  шкаф,  вынет  что-нибудь,
отнесет - все, как машина.
     А теперь, когда Илья Ильич сделался членом ее семейства, она и толчет и
сеет иначе. Свои кружева почти забыла. Начнет шить, усядется покойно,  вдруг
Обломов кричит Захару, чтоб кофе подавал, - она  в  три  прыжка  является  в
кухню и смотрит во все глаза так, как  будто  прицеливается  во  что-нибудь,
схватит ложечку, перельет на свету ложечки три, чтоб  узнать,  уварился  ли,
отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит, есть ли пенки в сливках.

     Готовится ли его любимое  блюдо,  она  смотрит  на  кастрюлю,  поднимет
крышку, понюхает, отведает, потом схватит кастрюлю сама и  держит  на  огне.
Трет ли миндаль или толчет что-нибудь для него, так трет и  толчет  с  таким
огнем, с такой силой, что ее бросит в пот.
     Все ее хозяйство, толченье, глаженье, просеванье и  т.  п.  -  все  это
получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде она видела
в этом обязанность,  теперь  это  стало  ее  наслаждением.  Она  стала  жить
по-своему полно и разнообразно.
     Но она не знала, что с ней делается,  никогда  не  спрашивала  себя,  а
перешла под это сладостное иго безусловно, без  сопротивлений  и  увлечений,
без трепета, без страсти, без смутных предчувствий,  томлений,  без  игры  и
музыки нерв.
     Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать  ее,  не
рассуждая, что это за вера, какие  догматы  в  ней,  а  слепо  повинуясь  ее
законам.
     Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно  под  тучу,  не
пятясь назад и не забегая вперед, а  полюбила  Обломова  просто,  как  будто
простудилась и схватила неизлечимую лихорадку.
     Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то это было бы
для нее новостью - она бы усмехнулась и застыдилась.
     Она  молча  приняла  обязанности  в  отношении  к   Обломову,   выучила
физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на  чулках,  знала,
какой ногой он встает с постели,  замечала,  когда  хочет  сесть  ячмень  на
глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал
или нет, как будто делала это всю жизнь, не спрашивая себя, зачем, что такое
ей Обломов, отчего она так суетится.
     Если б ее спросили, любит ли  она  его,  она  бы  опять  усмехнулась  и
отвечала утвердительно, но она отвечала бы так и тогда, когда Обломов жил  у
нее всего с неделю.
     За что или отчего полюбила она  его  именно,  отчего,  не  любя,  вышла
замуж, не любя, дожила до тридцати лет, а тут вдруг как будто на нее нашло?
     Хотя любовь и называют чувством  капризным,  безотчетным,  рождающимся,
как болезнь, однакож и она, как все, имеет свои законы и причины. А если  до
сих  пор  эти  законы  исследованы  мало,  так  это  потому,  что  человеку,
пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как  вкрадывается
в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как  сначала  ослепнув
глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее,  как
является  со  вчерашнего  дня  вдруг  преданность  до   могилы,   стремление
жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит в него  или  в
нее, как ум необыкновенно тупеет  или  необыкновенно  изощряется,  как  воля
отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы,
горячка...
     Агафья Матвеевна мало прежде видела таких людей, как  Обломов,  а  если
видала, так издали, и, может быть, они нравились ей, но жили они  в  другой,
не в ее сфере, и не было никакого случая к сближению с ними.
     Илья Ильич  ходит  не  так,  как  ходил  ее  покойный  муж,  коллежский
секретарь Пшеницын - мелкой, деловой прытью, не пишет беспрестанно бумаг, не
трясется от страха, что опоздает в должность, не глядит на всякого так,  как
будто просит оседлать его и поехать, а глядит он на всех и на все так  смело
и свободно, как будто требует покорности себе.
     Лицо у него не грубое, не красноватое, а белое, нежное; руки не  похожи
на руки братца - не трясутся, не красные, а  белые..  небольшие.  Сядет  он,
положит ногу на ногу, подопрет голову рукой - все  это  делает  так  вольно,
покойно и красиво; говорит так, как не говорят ее братец и Тарантьев, как не
говорил муж; многого она даже не  понимает,  но  чувствует,  что  это  умно,
прекрасно, необыкновенно; да и то,  что  она  понимает,  он  говорит  как-то
иначе, нежели другие.
     Белье носит тонкое, меняет его  каждый  день,  моется  душистым  мылом,
ногти чистит - весь он так хорош, так чист, может  ничего  не  делать  и  не
делает, ему делают все другие: у него есть Захар и еще триста Захаров...
     Он барин, он сияет, блещет! Притом он так добр:  как  мягко  он  ходит,
делает движения, дотронется до руки - как бархат, а тронет бывало рукой муж,
как ударит! И глядит он и говорит так же мягко, с такой добротой...
     Она не думала, не сознавала ничего этого, но если б кто другой  вздумал
уследить и объяснить впечатление, сделанное на ее душу появлением в ее жизни
Обломова, тот бы должен был объяснить его так, а не иначе.
     Илья Ильич понимал, какое значение он внес в  этот  уголок,  начиная  с
братца до цепной собаки, которая  с  появлением  его  стала  получать  втрое
больше костей, но он не понимал, как глубоко пустило корни  это  значение  и
какую неожиданную победу он сделал над сердцем хозяйки.
     В ее суетливой заботливости о его столе,  белье  и  комнатах  он  видел
только проявление главной черты ее характера, замеченной  им  еще  в  первое
посещение, когда Акулина внесла внезапно  в  комнату  трепещущего  петуха  и
когда хозяйка, несмотря на то что смущена была неуместною ревностью кухарки,
успела, однако, сказать ей, чтоб она отдала лавочнику  не  этого,  а  серого
петуха.
     Сама Агафья Матвеевна  не  в  силах  была  не  только  пококетничать  с
Обломовым, показать ему каким-нибудь признаком, что  в  ней  происходит,  но
она, как сказано, никогда не сознавала и не понимала этого, даже забыла, что
несколько времени назад этого ничего не  происходило  в  ней,  и  любовь  ее
высказалась только в безграничной преданности до гроба.
     У Обломова не были открыты глаза на настоящее свойство ее  отношений  к
нему, и он продолжал принимать это за характер. И чувство Пшеницыной,  такое
нормальное, естественное, бескорыстное, оставалось тайною для Обломова,  для
окружающих ее и для нее самой.
     Оно было в самом деле бескорыстно, потому  что  она  ставила  свечку  в
церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел, и  он
никогда не узнал об этом. Сидела она у  изголовья  его  ночью  и  уходила  с
зарей, и потом не было разговора о том.
     Его отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне,  в
ее вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всем глазах,  в
вечном хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в  погреб,  во
всезнании всех  домашних  и  хозяйственных  удобств  воплощался  идеал  того
необозримого, как  океан,  и  ненарушимого  покоя  жизни,  картина  которого
неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей.
     Как там отец его, дед, дети,  внучата  и  гости  сидели  или  лежали  в
ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и  промышляющее
око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют
и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не
трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу
и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется  бурный  ветр
из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а  белье
его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает,  как  это
сделается, не даст себе труда  подумать,  чего  ему  хочется,  а  оно  будет
угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не  с  грубостью,  не  грязными
руками  Захара,  а  с  бодрым  и  кротким  взглядом,  с   улыбкой   глубокой
преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
     Он каждый день все более и более дружился с хозяйкой: о любви  и  в  ум
ему не приходило, то есть о той  любви,  которую  он  недавно  перенес,  как
какую-нибудь оспу, корь или горячку, и содрогался, когда вспоминал о ней.
     Он сближался с Агафьей Матвеевной - как будто  подвигался  к  огню,  от
которого становится все теплее и теплее, но которого любить нельзя.
     Он после обеда охотно оставался и курил трубку в ее  комнате,  смотрел,
как она укладывала в буфет серебро, посуду,  как  вынимала  чашки,  наливала
кофе, как, особенно тщательно вымыв и обтерев одну  чашку,  наливала  прежде
всех, подавала ему и смотрела, доволен ли он.
     Он охотно останавливал глаза на ее полной шее и круглых  локтях,  когда
отворялась дверь к ней в комнату, и даже, когда она долго не отворялась,  он
потихоньку ногой отворял ее сам и шутил с ней, играл с детьми.
     Но ему не было скучно, если утро проходило и  он  не  видал  ее;  после
обеда, вместо того чтоб остаться с ней он часто уходил соснуть часа на  два;
но он знал, что лишь только он проснется, чай ему готов, и даже в  ту  самую
минуту, как проснется.
     И главное, все это делалось покойно:  не  было  у  него  ни  опухоли  у
сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли  он  хозяйку  или
нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее  вопрос,  как  она
взглянет, - ничего, ничего.
     Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слез - ничего не испытал он.
     Сидит и курит и глядит, как она  шьет,  иногда  скажет  что-нибудь  или
ничего не скажет, а между  тем  покойно  ему,  ничего  не  надо,  никуда  не
хочется, как будто все тут есть, что ему надо.
     Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья  Матвеевна.
И у него не рождается никаких самолюбивых желаний,  позывов,  стремлений  на
подвиги, мучительных терзаний о том, что уходит время, что гибнут его  силы,
что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден  он  и  не  живет,  а
прозябает.
     Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное растение, в тень
от жара, под кров от дождя и ухаживает за ним, лелеет.
     - Что это как у вас проворно ходит игла мимо носа, Агафья Матвеевна!  -
сказал Обломов. - Вы так живо снизу поддеваете, что я, право, боюсь, как  бы
вы не пришили носа к юбке.
     Она усмехнулась.

     - Вот только дострочу эту строчку, - говорила она  почти  про  себя,  -
ужинать станем.
     - А что к ужину? - спрашивает он.
     - Капуста кислая с лососиной, - сказала она. - Осетрины нет нигде: уж я
все лавки выходила, и братец спрашивали - нет.  Вот  разве  попадется  живой
осетр
     - купец из каретного ряда заказал, - так обещали часть отрезать.  Потом
телятина, каша на сковороде...
     - Вот это прекрасно! Как вы  милы,  что  вспомнили,  Агафья  Матвеевна!
Только не забыла бы Анисья.
     - А я-то на что? Слышите, шипит? - отвечала она, отворив немного  дверь
в кухню. - Уж жарится.
     Потом дошила, откусила нитку, свернула работу и отнесла в спальню.
     Итак, он подвигался к ней, как к теплому  огню,  и  однажды  подвинулся
очень близко, почти до пожара, по крайней мере до вспышки.
     Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской двери, видел, что
локти действуют с необыкновенным проворством.
     - Вечно заняты! - сказал он, входя к хозяйке. - Что это такое?
     - Корицу толку, - отвечала она, глядя  в  ступку,  как  в  пропасть,  и
немилосердно стуча пестиком.
     - А если я вам помешаю? - спросил он, взяв ее за локти не давая толочь.

     - Пустите! Еще надо сахару натолочь да вина отпустить на пудинг.
     Он все держал ее за локти, и лицо его было у ее затылка.
     - Скажите, что если б я вас... полюбил?
     Она усмехнулась.
     - А вы бы полюбили меня? - опять спросил он.
     - Отчего же не полюбить? Бог всех велел любить.
     - А если я поцелую вас? - шепнул он,  наклонясь  к  ее  щеке,  так  что
дыхание его обожгло ей щеку.
     - Теперь не святая неделя, - сказала она с усмешкой.
     - Ну, поцелуйте же меня!
     - Вот, бог даст, доживем до пасхи, так поцелуемся, -  сказала  она,  не
удивляясь, не смущаясь, не робея, а стоя прямо и неподвижно, как лошадь,  на
которую надевают хомут. Он слегка поцеловал ее в шею.
     - Смотрите, просыплю корицу; вам же нечего будет в пирожное положить, -
заметила она.
     - Не беда! - отвечал он.
     - Что это у вас на халате опять пятно? - заботливо спросила она, взяв в
руки полу халата. - Кажется, масло? - Она понюхала пятно. - Где это вы? Не с
лампадки ли накапало?
     - Не знаю, где это я приобрел.
     - Верно, за дверь задели? - вдруг догадалась Агафья Матвеевна. -  Вчера
мазали петли: все скрипят. Скиньте да дайте скорее, я выведу и замою:
     завтра ничего не будет.
     - Добрая Агафья Матвеевна! - сказал Обломов, лениво  сбрасывая  с  плеч
халат.
     - Знаете что: поедемте-ка в деревню жить: там-то хозяйство! Чего,  чего
нет:
     грибов, ягод, варенья, птичий, скотный двор...
     - Нет, зачем? - заключила она со вздохом. - Здесь родились,  век  жили,
здесь и умереть надо.
     Он глядел на нее с легким волнением, но глаза не блистали  у  него,  не
наполнялись слезами, не  рвался  дух  на  высоту,  на  подвиги.  Ему  только
хотелось сесть на диван и не спускать глаз с ее локтей.


Copyright MyCorp © 2025